Перейти в конец истории еще хорошо

Перейти в конец истории еще хорошо

И правление Путина, и (запрещенная в России) ИГИЛ не вечны, а вот лучше либеральной демократии человечество пока ничего не изобрело, сказал американский политолог, автор труда "Конец истории и последний человек" Фрэнсис Фукуяма в интервью корреспонденту Грузинской редакции Радио Свобода.

– Как вы неоднократно писали, модернизация не всегда предполагает демократию. Если посмотреть на страны, образовавшиеся после развала Советского Союза, то процессы в них не подтверждают логику неизбежности перехода к либеральной демократии. Был вначале момент всеобщего ликования, когда политики и аналитики Запада говорили о великом переходном периоде от тоталитаризма к демократии и от плановой экономики к свободному рынку. Теперь мы видим, что большинство государств за небольшим исключением никуда не перешли, в них силен авторитаризм, распад СССР привел к росту национализма и ксенофобии, а не либерализма. Но кто-то, как, например, организация Freedom House, по-прежнему говорит о переходном периоде, публикуя доклад Nations in Transit ("Нации в переходном периоде"), хотя в самом докладе некоторые из них названы "консолидированными авторитарными системами". Вы разделяете это мнение?

– Я думаю, что представление многих людей о том, что после 1991 года переход совершится быстро, было неверным. И конечно, ряд авторитарных режимов с тех пор консолидировались. Но если посмотреть на европейскую историю, то процесс демократизации в Западной Европе тоже происходит в течение 150 лет. Так что провал последних 20 лет не означает, что такое движение невозможно никогда. Во многом это связано с экономическим развитием, потому что в быстро растущих странах с многочисленным средним классом и образованным населением всегда есть запрос на большее участие в политической жизни. На мой взгляд, рост путинизма в России и некоторых странах Восточной Европы – это провал модернизации, обусловленный именно тем, что в этих странах не сформировался средний класс.

– Путин – интересный пример, поскольку Россия при нем не только не демократизировалась, но даже пытается позиционировать себя как культурный или цивилизационный противовес Западу. Это берет истоки в истории – религиозное мессианство и обращение к Москве

Если Путин думает, что ему удалось создать какую-то жизнеспособную альтернативу либеральной демократии, то, как говорится, удачи ему

как к "Третьему Риму", который находится в оппозиции к "еретической Европе". Но это и часть современного мышления – иностранные демоны борются со святой Россией, российский патриарх сравнивает либерализм с глобальным злом, а политические элиты говорят то о "суверенной" демократии, то об "управляемой" демократии, но только не о либеральной демократии как таковой. То есть они пытаются построить какой-то культурный фундамент, на котором можно было бы вести антизападную политику. Не думаете ли вы, что эти модели создаются как попытка обосновать культурную альтернативу либеральной демократии?

– Если Путин думает, что ему удалось создать какую-то жизнеспособную и прочную альтернативу либеральной демократии, то, как говорится, удачи ему, потому что его конструкция построена на очень узкой, зависимой от энергоносителей экономической модели, которая сейчас разваливается. Такие же процессы происходят в других тоталитарных режимах в других частях света – в Иране и Венесуэле, например. Притом что цены на энергоносители в мире упали, пустышка этой российской модели начинает проявляться. Так что посмотрим через лет десять экономического провала, будут ли россияне по-прежнему думать, что это такая хорошая альтернатива свободе и процветанию, в которых живет Западная Европа.

Мне также кажется, что развитие России в последние 20 лет во многом также определялось внешней политикой. Неудача на ранних стадиях переходного периода, хаос годов правления Ельцина, восстановление, основанное на росте цен на энергоносители, в 2000-х при правлении Путина – можно понять, как россияне пришли к своим нынешним взглядам. Но нынешняя ситуация исторически ограничена, и не думаю, что она показывает, как новое поколение русских будет оценивать свою жизнь и систему, в которой они хотели бы жить.

– Некоторые критики левых взглядов упрекали вас за то, что вы не видите альтернативы свободному рынку и экономическому либерализму. Ваш тезис "конец истории" многие сравнивали с лозунгом Маргарет Тэтчер, что альтернативы свободному рынку нет. Можно ли называть западный капитализм справедливой и превосходящей другие экономической моделью, когда, например, в недавнем докладе гуманитарной организации Oxfam говорится, что 62 миллиардера накопили столько же состояния, скольким владеет половина населения мира.

– Прежде всего, мне кажется, что экономическая система, которая возникает в конце истории, – это не тэтчеризм, это не экономика конкуренции. Я думаю, что ведущая модель – это либеральная демократия при свободном рынке. Все либеральные демократии перераспределяют доход. Да, если в стране есть просто рыночная экономика, не подкрепленная истинно демократической системой, то происходит лишь рост неравенства. Именно поэтому каждая современная капиталистическая система имеет социальное обеспечение. В Европе система социального обеспечения потребляет 50 процентов ВВП, которые справедливым образом перераспределяются в обществе. В США несколько более свободная экономика, и мы перераспределяем меньше, чем Голландия или Швеция, но все равно все государства это делают. Я выступаю не за несдерживаемый капитализм, а за систему, которая встроена в демократию, где люди могут голосовать за то, чтобы обуздать рыночные операции. Кризис 2008 года в США показал, что рынок зашел слишком далеко.

– В ваших недавних работах вы предлагаете принять Данию – как ее культурный образ, так и конкретную страну – в качестве цели, к которой мир должен стремиться. Означает ли это, что вы склоняетесь к модели Северной Европы, которая сочетает свободный рынок с сильным социальным государством. Должно ли государство участвовать столь активно в справедливом распределении богатства?

– Я всегда верил в то, что государство должно регулировать рынок, особенно финансовый рынок. Это стало особенно очевидно во время финансового кризиса конца первого десятилетия этого века. Но когда я говорю о том, что надо взять в качестве примера для подражания Данию,

Способностью государства оказывать услуги беспристрастно и безличностно – это один из самых важных аспектов либеральной демократии

я имею в виду не социальное государство, я имею в виду коррупцию, поскольку, с моей точки зрения, качество государство определяется уровнем коррупции. Способностью государства оказывать услуги беспристрастно и безличностно – это один из самых важных, а также один из самых недооцененных аспектов либеральной демократии. Мне кажется, в неспособности побороть коррупцию кроются причины неудачи многих государств, пытавшихся стать демократическими. И вот это – именно то, что отличает Данию: там политическая коррупция практически сведена к нулю. Это тот стержень, вокруг которого вращается мир: страны, которым удалось создать у себя модель Дании, и страны-клептократии. Именно это отличает сейчас Западную Европу от России.

– Как вы относитесь к росту ксенофобии и антииммигранских настроений в западном мире в последнее время? Либерализм, несмотря на различные свои формы и проявления, основан на свободе личности. Но разве не для того, чтобы получить свободу, люди требуют в первую очередь защитить их достоинство и базовые потребности – безопасность и кров над головой? Морально ли для либеральных демократий отказывать людям в этих базовых правах? Почему у людей сейчас такое настроение?

– У людей есть вполне привязанное к действительности беспокойство. Конечно, они хотят быть открытыми и помогать тем, кто нуждается, но иногда количество слишком высоко, иногда оно превышает возможности общества поглотить в себя столько людей. Европа сейчас подошла к этой черте. Уже не понятно, смогут ли европейские страны вместить в себя такое количество людей и обеспечить им достойную жизнь. Я не думаю, что есть моральная ответственность предоставлять людям приют за счет собственного благополучия или благополучия своих родных и близких.

– То есть вам эти тенденции не внушают опасений?

– Они, конечно, тревожные. Именно поэтому надо действовать политически осторожно. Ведь можно представить себе негативные последствия, если вы ставите общество в положение, когда оно не может

Есть определенное противоречие между модернизацией государства и демократической системой, но это не взаимоисключающие процессы

справиться с проблемой принять у себя такое количество иммигрантов. Да, конечно, это ужасно, что происходит такой взрыв негативных эмоций против иммигрантов, но на него надо реагировать более реалистичным подходом – надо думать о том, как решить проблему, как конструктивно прекратить этот процесс приема людей в свое общество.

– Еще раз о бывшем СССР. Грузия, например, совсем недавно прошла через болезненный опыт, когда реформистски настроенное правительство сначала устанавливало порядок, потом проводило реформы. Вопросы демократии отошли на второй план, поскольку реформы требуют сильной исполнительной власти, в то время как либеральная демократия нацелена на то, чтобы как можно больше сократить эту власть через систему сдержек и противовесов и через открытость государственных институтов. Как же соединить модернизацию и демократизацию?

– Я не думаю, что здесь есть какая-то последовательность. В Европе, например, такие страны, как Франция, Германия, Великобритания, создали современные государства до того, как развили демократию. И в каком-то смысле это была хорошая последовательность развития, поскольку современное государство – а под современным я понимаю лишенное индивидуального лидера, высокопроизводительное государство – сложнее создать, когда каждый гражданин обладает правом голоса и регулярно участвует в выборах. Но это возможно, и Грузия тому подтверждение. На мой взгляд, Грузия модернизировала себя после "революции роз", когда уже была демократической страной. Соединенные Штаты также прошли процесс модернизации в конце XIX века, уже будучи демократией. Так что есть определенное противоречие между модернизацией государства и демократической системой, но это не взаимоисключающие процессы.

Конец истории

Советский Союз был центром коммунистической системы, так называемого лагеря социализма. Ее основной целью являлось установление социализма, а затем и коммунизма во всем мире. Мировая история разворачивалась как противостояние двух основных сил – социализма и капитализма, воздействие которых сказывалось не только на всех сколько-нибудь крупных международных конфликтах, но и на многих внутренних конфликтах. Поскольку Соединенные Штаты являлись центром «лагеря капитализма», ход мировой истории во многом определялся противостоянием СССР и США.

С крахом коммунизма и распадом Советского Союза одна из основных противоборствующих сил мировой истории исчезла, и можно сказать, что эта история приобрела иной смысл. Иногда даже говорят, что она пришла к своему концу.

«То, чему мы, вероятно, свидетели, – пишет Ф. Фукуяма, – не просто конец холодной войны или очередного периода послевоенной истории, но конец истории как таковой, завершение идеологической эволюции человечества и универсализации западной формы правления. Это не означает, что в дальнейшем никаких событий происходить не будет… – ведь либерализм победил пока только в сфере идей, сознания; в реальном, материальном мире до победы еще далеко. Однако имеются серьезные основания считать, что именно этот, идеальный мир и определит в конечном счете мир материальный» . История была в гораздо большей мере насыщена событиями и эмоциями, чем постистория, обещающая стать эпохой чистого расчета и прагматизма. «Конец истории печален, – заключает Фукуяма. – Борьба за признание, готовность рисковать жизнью ради чисто абстрактной цели, идеологическая борьба, требующая отваги, воображения и идеализма, – вместо всего этого – экономический расчет, бесконечные технические проблемы, забота об экологии и удовлетворение изощренных запросов потребителя. В постисторический период нет ни искусства, ни философии; есть лишь тщательно оберегаемый музей человеческой истории. Я ощущаю в самом себе и замечаю в окружающих ностальгию по тому времени, когда история существовала. Какое-то время эта ностальгия все еще будет питать соперничество и конфликт. Признавая неизбежность постисторического мира, я испытываю самые противоречивые чувства к цивилизации, созданной в Европе после 1945 г., с ее североатлантической и азиатской ветвями. Быть может, именно эта перспектива многовековой скуки вынудит историю взять еще один, новый старт?»

Идея, что человеческая история пришла теперь к своему концу, нуждается в разъяснении. Нужно отметить, что эта идея не оригинальна. Она только немногим моложе самой науки истории, в рамках которой она периодически оживляется и обретает новый, соответствующий своему времени смысл.

В средневековом мировоззрении царство небесное вводилось в историю как ее предел. Оно мыслилось как реализация абсолютного блаженства, достижение идеального состояния, требующего в качестве своего условия предварительного уничтожения всего сущего и его воссоздания на новых основаниях. История оборвется, мир будет спален всепожирающим огнем, жизнь окончится. Только тогда наступит совершенно иная жизнь, в которой уже не будет зла. До окончания же мировой истории, как сказано у св. Августина, Вавилон злых и Иерусалим добрых будут шествовать вместе и нераздельно. В марксизме мысль о завершении истории также связывалась с возникновением идеального общества, но уже не на небесах, а на земле. Движущей силой истории является борьба классов, социальные революции – это локомотивы истории. В коммунистическом обществе нет борьбы классов и нет почвы для социальных революций, в силу чего с построением этого общества история в старом смысле прекращается и начинается собственно человеческая история. О том, в чем именно она будет состоять, марксизм говорит так же мало, как и христианство о жизни в царстве небесном. Ясно лишь, что историческое время изменит свой ход и мерой его станут тысячелетия или даже вечность, как в царстве небесном. Идея истории как диалектического процесса с началом и неизбежным концом была позаимствована Марксом у Гегеля. Гегель полагал, что в некий абсолютный момент история достигнет кульминации – в тот момент, когда победит окончательная, разумная форма общества и государства. Мысль, что история подходит к концу, Гегель провозгласил еще в 1806 г.

Как в средневековом понимании, так и у Гегеля и Маркса завершение истории связывается с идеей цели истории. Достигая этой цели, история переходит в другое русло, исчезают противоречия, двигавшие старую историю, и неспешный, не связанный с крутыми поворотами и революциями ход событий если и является историей, то уже в совершенно новом смысле. Это истолкование можно назвать абсолютным концом истории.

Если история понимается как постоянные, не приводящие ни к каким окончательным итогам колебания обществ между двумя возможными полюсами – коллективизмом и индивидуализмом, то о конце истории можно говорить только в относительном смысле. История как противостояние коллективистических и индивидуалистических обществ на какой-то исторически обозримый период придет к своему завершению, если коллективизм (индивидуализм) одержит победу над индивидуализмом (коллективизмом) и существенным образом вытеснит его с исторической арены.

История XX в. была прежде всего историей противостояния индивидуалистических обществ, называемых либеральными и демократическими, и коллективистических обществ, имевших две основные формы – коммунистическую и национал-социалистическую. Это противостояние привело вначале к «горячей» войне национал-социализма с индивидуализмом, объединившимся на короткий срок с коммунизмом. Военное поражение национал-социализма явилось одновременно и поражением национал-социалистической идеи. Затем развернулась уже «холодная» война между индивидуалистическими обществами и коммунизмом, ядром которого являлся Советский Союз. К концу века поражение коммунизма стало очевидным.

В настоящее время на историческом горизонте не видно никакой жизнеспособной коллективистической идеи. Традиционный марксизм-ленинизм умирает как идеология, мобилизующая массы, его приверженцы с распадом Советского Союза утратили уверенность в себе. Возможности религии и национализма в качестве основы для создания новых, достаточно мощных коллективистических обществ, оказывающих влияние на ход мировой истории, весьма ограничены. Что не менее важно, отсутствуют глубинные массовые движения, способные в обозримом будущем востребовать ту или иную форму коллективистической идеологии. Это означает, что история действительно завершается и на исторически обозримый период перестает быть ареной противостояния коллективистических и индивидуалистических обществ.

Это не означает, конечно, что победа индивидуализма является окончательной и что коллективизм не вернется со временем на историческую сцену в какой-то новой своей форме.

Предсказания, касающиеся коллективизма, всегда в известном смысле ненадежны. Его идейные предпосылки вызревают медленно, но его появление и утверждение в качестве массового движения всегда было в индустриальном обществе достаточно неожиданным и занимало считанные годы.

Выражение «конец истории» многозначно. В одном, только что рассмотренном смысле, оно означает своеобразное завершение человеческой истории («абсолютный конец истории») или просто существенную перемену в ее течении («относительный конец истории „). В другом смысле «конец истории“ – это последний штрих в рассказанной истории. В качестве такого штриха можно обратить внимание на то, что изложенная в книге концепция двухполюсной (биполярной) истории является одним из вариантов решения старого спора между двумя философскими подходами к человеческой истории: цивилизационным и линейно-стадиальным.

При цивилизационном подходе история рассматривается как совокупность локальных, мало связанных или вообще не связанных между собою цивилизаций, или культур. Пик популярности данного подхода приходится на 20–30-е гг. XX в. и связан прежде всего с именами О. Шпенглера и А. Тойнби. Цивилизационный подход предполагает, что из чисто природного или диффузного человеческого существования вырастают, наподобие организмов, цивилизации в качестве самостоятельных форм социальной жизни. Каждая цивилизация имеет свои начало и конец, причем ее начало не является итогом развития каких-то предшествующих цивилизаций, а ее конец не служит толчком к зарождению новых цивилизаций. Согласно Тойнби, цивилизация представляет собой замкнутое общество, характеризующееся набором определяющих признаков, наиболее важными из которых являются два: религия и степень удаленности цивилизации от того места, гда она возникла. П.А. Сорокин определяет цивилизацию, или социокультуру, как уникальный мир, созданный человеком, и сводит единство человеческой истории к изначально существующей ее цели – к безграничному созиданию, накоплению и совершенствованию истины, добра и красоты, приближающим человека к высшему творцу. Цивилизационный подход к истории реализуется в существенно различных концепциях, объединяемых только общей идеей, что история представляет собой последовательность дискретных единиц социальной организации, каждая из которых проходит свой неповторимый путь.

Цивилизационный подход имеет многие альтернативы, но чаще всего ему противопоставляется линейно-стадиальный подход к истории, согласно которому история слагается из качественно различных стадий (эпох, формаций и т. п.) и обладает определенным внутренним единством, так что отдельные цивилизации, культуры и т. п. – при всей их уникальности – оказываются только фрагментами целостной человеческой истории. Из разных вариантов линейно-стадиального подхода наибольшую известность в нашей стране получил – по известным причинам – так называемый формационный подход, развитый Марксом. Согласно данному подходу история представляет собой естественный, не зависимый от сознания и воли людей процесс смены общественно-экономических формаций. Она начинается с первобытно-общинной формации и затем последовательно проходит четыре стадии: рабовладельческую, феодальную, капиталистическую и коммунистическую. Элементы формационного подхода были уже у Гегеля, однако Маркс внес в понятие формации принципиальную новизну: каждая формация определяется присущим ей способом производства; развитие общества обусловлено в первую очередь противоречиями между составляющими способ производства производительными силами и производственными отношениями. Этот новый момент принято называть экономическим детерминизмом, хотя Маркс и делал оговорки относительно того, что экономический фундамент общества испытывает на себе известное обратное воздействие других сфер социальной жизни. Можно сказать, что суть формационного подхода сводится к линейно-стадиальному истолкованию истории, дополненному идеей экономического детерминизма. Этот подход утверждает линейность истории (наличие общей линии истории, по которой идут все общества и народы, пока они существуют), направленность истории (она движется по пути прогресса, от низших форм к формам все более развитым с точки зрения способа производства материальной жизни), гетерогенность истории (она слагается из качественно различных отрезков, разделяемых глубокими социальными катаклизмами или революциями). Во всех этих аспектах формационный подход (как и более общий линейно-стадиальный подход) не совместим со стандартным цивилизационным подходом.

Вместе с тем, как было показано ранее, понятие цивилизации может быть истолковано таким образом, что оно окажется органичным элементом линейно-стадиального подхода к истории. В концепции двухполюсной истории выделяются два крайних типа общественного устройства, сохраняющиеся с некоторыми модификациями на протяжении всей истории: индивидуалистическое общество и коллективистическое общество. После примитивно-коллективистического общества в истории выделяются три основные эпохи: древняя аграрная, средневековая аграрно-промышленная и индустриальная. Цивилизации каждой эпохи являются или индивидуалистическими, или коллективистическими, или промежуточными. Варианты одной и той же цивилизации конкретной эпохи именуются «культурами». Так, в индустриальную эпоху существовали, наряду с сохранившимися цивилизациями предшествующих эпох, индивидуалистическая капиталистическая цивилизация и коллективистическая социалистическая цивилизация, представленная двумя культурами: коммунистической и национал-социалистической. Это понимание эпохи, цивилизации и культуры укладывается в рамки линейно-стадиального подхода к истории. Поскольку эпохи выделяются, как и в случае формационного подхода, прежде всего по способу производства материальной жизни, данное понимание можно оценить как соединение элементов формационного и цивилиза-ционного подходов к истории.

В концепции двухполюсной истории не постулируется ошибочный в своей общей форме принцип экономического детерминизма, отсутствует идея причинно или теологически предопределенного прогресса, охватывающего все основные сферы социальной жизни, истории приписывается не объективный, а лишь субъективный смысл. С другой стороны, многообразные цивилизации оказываются взаимосвязанными, хотя и разнородными фрагментами единого потока человеческой истории. Сочетание формационного и цивилизационного подходов потребовало, таким образом, радикального их переосмысления.

«Конец истории и последний человек» - первая книга американского философа и политолога Фрэнсиса Фукуямы.

В книге «Конец истории и последний человек» Фукуяма продолжает линию эссе и утверждает, что распространение в мире либеральной демократии западного образца свидетельствует о конечной точке социокультурной эволюции человечества и формировании окончательной формы правительства. В представлении Фукуямы конец истории, однако, не означает конец событийной истории, но означает конец века идеологических противостояний, глобальных революций и войн, а вместе с ними - конец искусства и философии.

Фукуяма прямо указывает на то, что не является автором концепции «конца истории», а лишь продолжает развитие идей, основа которых была заложена Георгом Вильгельмом Фридрихом Гегелем, а затем получивших развитие в работах Карла Маркса и Александра Кожева.

Книга «Конец истории и последний человек», которая в последующие годы была переведена более чем на двадцать языков , подверглась обильной критике как в научной печати, так и в публицистике. Большинство рецензентов указывали на идейную ангажированность автора, крайнюю приверженность идеям либеральной демократии, избирательность в оценке событий и выборе фактов, а также недооценку значимости таких набиравших силу движений, открыто противостоящих распространению либеральной демократии, как исламский фундаментализм.

Основные положения книги*

Первая часть книги открывается исследованием исторического пессимизма нашего времени, закономерного результата мировых войн, геноцидаи тоталитаризма, характерных для ХХ века. Обрушившиеся на человечество бедствия подорвали не только присущую XIX веку веру в научный прогресс, который идёт только во благо цивилизации, но и все представления о направленности и непрерывности универсальной истории. Тем не менее, Фукуяма задаётся вопросом, насколько оправдан наш пессимизм, и прослеживает глубокой кризисавторитаризма, характерный для последних десятилетий, и всё более уверенное шествие либеральной демократии: «Человечество приближается к концу тысячелетия, и кризисы-близнецы авторитаризма и социалистического централизованного планирования оставили на ринге соревнования потенциально универсальных идеологий только одного участника:либеральную демократию, учение о личной свободе и суверенитете народа» . Её воспринимает всё большее число стран, в то время как её критики не в состоянии предложить последовательную альтернативу. Она превзошла и обескровила всех серьёзных политических противников, дав гарантии, что представляет собой кульминацию в истории человечества. Рассматривая в историческом контексте авторитарные режимы XX века, Фукуяма приходит к выводу, что «…ключевой слабостью, которая в конце концов и обрушила эти сильные государства, была неспособность к легитимности - то есть кризис на уровне идей … Если не считать режима Сомосыв Никарагуа, не было ни одного случая, когда старый режим был бы отстранён от власти вооружённым мятежом или революцией. Перемена режима становилась возможной из-за добровольного решения по крайней мере части деятелей старого режима передать власть демократически избранному правительству. Хотя это добровольное отречение от власти всегда провоцировалось каким-то непосредственным кризисом, в конечном счёте оно становилось возможным из-за набирающего силу мнения, что в современном мире единственный легитимный источник власти -демократия ». Именно легитимность, то есть идеологическое обоснование права на существование, по мнению Фукуямы, даёт неисчерпаемый кредит доверия демократии.

Во II и III частях книги Фукуяма даёт два самостоятельных, но дополняющих друг друга очерка универсальной истории, которая, по его мнению, свидетельствует о логическом финале человеческой эволюции с наступлением всеобщей победы либеральной демократии. В первом очерке, подчёркивая всеобщий характер современных естественных и технических наук, автор сосредоточивается на императивах экономического развития. Общество, которое стремится к процветанию или просто защищает свою независимость от технически более развитых государств, вынуждено вступить на тот же путь модернизации. Хотя коммунистическое планирование из центра как будто предлагает альтернативный путь западнойиндустриализации, эта модель оказалась абсолютно неадекватной в условиях постиндустриальной экономики. Таким образом, в противоположность Марксу, логика экономического развития ведёт к крушению социализма и триумфу капитализма.

Хотя эта экономическая интерпретация позволяет точно описать победу либерализма, Фукуяма предупреждает, что она недостаточна для объяснения движения к либеральной демократии. Он отмечает, что рыночно-ориентированные авторитарные страны Южная Корея, Тайвань, Испанияпри Франкои Чилипри Пиночетедобились исключительных экономических успехов, но при этом отступили от политической демократии. Здесь нужно другое объяснение, и Фукуяма находит его, интерпретируя мысль Гегеляв изложении Александра Кожева. Он предполагает, что главная движущая сила истории есть стремление к свободе: «Гегель видел причины прогресса в истории не постепенном развитии разума, но в слепой игре страстей, которые ведут людей к конфликту, революции и войне, - его знаменитая „хитрость разума“» . Для Гегеля воплощением человеческой свободы было конституционное государство или, как предполагает Фукуяма, то, что мы назвали либеральной демократией.

По мнению Фукуямы, помимо стремления к свободе другой движущей силой истории является жажда признания. Стремление к тому, чтобы окружающие признали их человеческое достоинство, изначально помогло людям не только преодолеть в себе простое животное начало, но и позволило рисковать своей жизнью в сражениях. В свою очередь, это привело к разделению на господ и рабов. Однако такое аристократическое правление не смогло удовлетворить стремление к признанию как рабов, так и господ. Противоречия, которые порождает борьба за признание, могут быть устранены только с помощью государства, основанного на всеобщем и взаимном признании прав каждого гражданина.

Фукуяма отождествляет жажду признания с платоновскимпонятием thymes (духовность) и понятием Руссоamour-propre (самолюбие), а также с такими общечеловеческими понятиями, как «самоуважение», «самооценка», «достоинство» и «самоценность». Привлекательность демократии связана не только с процветанием и личной свободой, но и с желанием быть признанным, равным друг другу. Важность этого фактора увеличивается с ходом прогресса и модернизации: «По мере того, как люди становятся богаче, образованнее, космополитичнее, они требуют признания своего статуса». В этом Фукуяма видит объяснение стремления к политической свободе, даже в условиях экономически успешных авторитарных режимов. Жажда к признанию - это «утраченное звено между либеральной экономикой и либеральной политикой».

Хотя главная тема последней части - непрерывный триумф либеральной демократии и её принципов, автор этим не ограничивается. Он не только признаёт тенденцию к утверждению культурной самобытности, но и приходит к выводу, что «либерализм должен добиться успеха помимо своих принципов», а политическая модернизация «требует сохранения чего-то несовременного». Более того, есть вероятность, что, несмотря «на очевидное отсутствие в настоящее время какой-либо альтернативы демократии, некоторые новые авторитарные альтернативы, ранее неизвестные истории, смогут утвердиться в будущем».

Часть V непосредственно посвящена вопросу, действительно ли либеральная демократия полностью удовлетворяет стремление человека к признанию и, таким образом, определённо представляет собой конечный пункт человеческой истории. Хотя, как считает Фукуяма, «либеральная демократия есть наилучшее решение человеческой проблемы», он также приходит к выводу, что ей присущ ряд внутренних «противоречий», из-за которых она может подвергнуться разрушению. Это и трения между свободой и равенством, которые открывают возможности атаки на демократию со стороны левых; они не обеспечивают равного признания меньшинствам и бедным, и длительный путь либеральной демократии, который разрушает религиозные и другие долиберальные воззрения, важные в общественной жизни, от которой она в конечном счёте зависит; и, наконец, неспособность общества, основанного на свободе и равенстве, обеспечить простор для стремления к превосходству. Фукуяма считает, что это последнее противоречие - самое серьёзное из всех. В связи с этим он использует ницшеанскоепонятие «последнего человека», или постисторического человека толпы, который ни во что не верит и ничего не признаёт, кроме своего комфорта, и который утратил способность испытывать благоговение. Главное опасение у Фукуямы вызывает не этот «последний человек», а то, что либеральная демократия будет разрушена из-за неспособности умерить стремление человека к борьбе. Если либеральная демократия одержит повсеместную победу, то тогда и человек «будет бороться против самой причины. Он будет бороться ради самой борьбы. Другими словами, люди будут бороться просто от скуки, они не представляют себе жизнь в мире без борьбы». В конечном счёте Фукуяма приходит к выводу, что удовлетворение может принести не только либеральная демократия, и поэтому «те, кто остался неудовлетворёнными, всегда смогут возобновить ход истории».

Человечества с какого-то момента станет однообразной, замедлится или закончится (то есть будет достигнут некоторый идеал или конечная точка бытия). Завершение истории связано с идеей цели, по достижении которой исчезают противоречия, которые подталкивали прежнюю историю, а описание нового, неспешного и прямого развития трудно назвать историей в привычном смысле слова.

История конца истории

Идея о конце истории возникла как отрицание античных понятий о цикличности истории:

  • в христианстве конец истории связан с реализацией идеала абсолютного блаженства, которому предшествует уничтожение всего материального мира и построение мира на новых основаниях. Августин учит, что до окончания истории добро (Иерусалим) и зло (Вавилон) будут идти нераздельно; затем придёт всепожирающий огонь и наступит новая жизнь, в которой зла не будет. Деталей этой новой жизни христианство не приводит;
  • в утопических теориях XVIII века идеальное общество характеризовалось искоренением интеллектуального и социального неравенства (у Кондорсе) и удовлетворением всех человеческих желаний (у Юма);
  • в марксизме под окончанием «предыстории» понималось построение бесклассового и безгосударственного коммунистического общества на земле, в котором не будет классовой борьбы , которую марксисты считают двигателем истории. По Марксу , «буржуазной общественной формацией завершается предыстория человеческого общества». Идею истории как процесса с началом и концом Маркс заимствовал у Гегеля , который думал, что история подходит к концу в 1806 году. Подобно христианам, Маркс не привёл деталей истории человеческого общества, которая начнётся после «предыстории»;
  • в нацизме конец истории видели в создании арийского государства, которое на своей обширной территории имело бы все необходимые ресурсы для спокойного длительного существования («тысячелетний рейх »);
  • в конце XX века в связи с распадом СССР идея конца истории стала ассоциироваться с тезисом об окончательной победе западной либеральной цивилизации в современном мире. Этот подход был детализирован в появившейся в 1989 году статье Ф. Фукуямы , и последовавшей за статьёй в 1992 году книги «Конец истории и последний человек ».

Цель развития и коллективизм

Конец истории предполагает признание гипотезы направленного прогресса человечества и наличия цели его развития. Так, Августин утверждает, что «земной град не будет вечным, и прежде всего потому, что его назначением является не более чем исполнение числа праведников, предназначенных к спасению», а Фома Аквинский говорит о кульминации цивилизационного развития в создании новой формы государства, где люди будут работать на процветание общества в целом и потому неравенства не будет.

Автор статьи о конце истории [кто? ] в Философском словаре увязывает идею конца истории с коллективизмом; по его мнению наличие глобальной цели неизбежно в том случае, когда требуется мобилизация всех сил общества на реализацию коллективных ценностей. Тот же автор отмечает, что в индивидуалистическом обществе нет единой цели и потому отсутствуют предпосылки для объявления «конца истории» (как пример приводится древнегреческое общество, которое отрицало в истории наличие какой-либо цели) и утверждает, что идеология «капиталистического общества» не включает понятия о коренном изменении хода истории. Тем не менее, поскольку в XXI веке «на историческом горизонте не видно никакой жизнеспособной коллективистической идеи», «история на определенный период перестает быть ареной противостояния индивидуалистических и коллективистических обществ».

Критика

По мнению критиков, концепция конца истории требует принятия гипотезы о линейной эволюции социального прогресса, которая опровергается ходом истории. Так, Д. Белл говорит о «гегельянско-марксистском представлении о линейном развитии единого мирового Разума по направлению к телосу объединенной социальной формы, что [является] неправильным толкованием природы общества и истории».

Напишите отзыв о статье "Конец истории"

Литература

См. также

Отрывок, характеризующий Конец истории

В начале 1806 года Николай Ростов вернулся в отпуск. Денисов ехал тоже домой в Воронеж, и Ростов уговорил его ехать с собой до Москвы и остановиться у них в доме. На предпоследней станции, встретив товарища, Денисов выпил с ним три бутылки вина и подъезжая к Москве, несмотря на ухабы дороги, не просыпался, лежа на дне перекладных саней, подле Ростова, который, по мере приближения к Москве, приходил все более и более в нетерпение.
«Скоро ли? Скоро ли? О, эти несносные улицы, лавки, калачи, фонари, извозчики!» думал Ростов, когда уже они записали свои отпуски на заставе и въехали в Москву.
– Денисов, приехали! Спит! – говорил он, всем телом подаваясь вперед, как будто он этим положением надеялся ускорить движение саней. Денисов не откликался.
– Вот он угол перекресток, где Захар извозчик стоит; вот он и Захар, и всё та же лошадь. Вот и лавочка, где пряники покупали. Скоро ли? Ну!
– К какому дому то? – спросил ямщик.
– Да вон на конце, к большому, как ты не видишь! Это наш дом, – говорил Ростов, – ведь это наш дом! Денисов! Денисов! Сейчас приедем.
Денисов поднял голову, откашлялся и ничего не ответил.
– Дмитрий, – обратился Ростов к лакею на облучке. – Ведь это у нас огонь?
– Так точно с и у папеньки в кабинете светится.
– Еще не ложились? А? как ты думаешь? Смотри же не забудь, тотчас достань мне новую венгерку, – прибавил Ростов, ощупывая новые усы. – Ну же пошел, – кричал он ямщику. – Да проснись же, Вася, – обращался он к Денисову, который опять опустил голову. – Да ну же, пошел, три целковых на водку, пошел! – закричал Ростов, когда уже сани были за три дома от подъезда. Ему казалось, что лошади не двигаются. Наконец сани взяли вправо к подъезду; над головой своей Ростов увидал знакомый карниз с отбитой штукатуркой, крыльцо, тротуарный столб. Он на ходу выскочил из саней и побежал в сени. Дом также стоял неподвижно, нерадушно, как будто ему дела не было до того, кто приехал в него. В сенях никого не было. «Боже мой! все ли благополучно?» подумал Ростов, с замиранием сердца останавливаясь на минуту и тотчас пускаясь бежать дальше по сеням и знакомым, покривившимся ступеням. Всё та же дверная ручка замка, за нечистоту которой сердилась графиня, также слабо отворялась. В передней горела одна сальная свеча.
Старик Михайла спал на ларе. Прокофий, выездной лакей, тот, который был так силен, что за задок поднимал карету, сидел и вязал из покромок лапти. Он взглянул на отворившуюся дверь, и равнодушное, сонное выражение его вдруг преобразилось в восторженно испуганное.
– Батюшки, светы! Граф молодой! – вскрикнул он, узнав молодого барина. – Что ж это? Голубчик мой! – И Прокофий, трясясь от волненья, бросился к двери в гостиную, вероятно для того, чтобы объявить, но видно опять раздумал, вернулся назад и припал к плечу молодого барина.
– Здоровы? – спросил Ростов, выдергивая у него свою руку.
– Слава Богу! Всё слава Богу! сейчас только покушали! Дай на себя посмотреть, ваше сиятельство!
– Всё совсем благополучно?
– Слава Богу, слава Богу!
Ростов, забыв совершенно о Денисове, не желая никому дать предупредить себя, скинул шубу и на цыпочках побежал в темную, большую залу. Всё то же, те же ломберные столы, та же люстра в чехле; но кто то уж видел молодого барина, и не успел он добежать до гостиной, как что то стремительно, как буря, вылетело из боковой двери и обняло и стало целовать его. Еще другое, третье такое же существо выскочило из другой, третьей двери; еще объятия, еще поцелуи, еще крики, слезы радости. Он не мог разобрать, где и кто папа, кто Наташа, кто Петя. Все кричали, говорили и целовали его в одно и то же время. Только матери не было в числе их – это он помнил.
– А я то, не знал… Николушка… друг мой!
– Вот он… наш то… Друг мой, Коля… Переменился! Нет свечей! Чаю!
– Да меня то поцелуй!
– Душенька… а меня то.
Соня, Наташа, Петя, Анна Михайловна, Вера, старый граф, обнимали его; и люди и горничные, наполнив комнаты, приговаривали и ахали.
Петя повис на его ногах. – А меня то! – кричал он. Наташа, после того, как она, пригнув его к себе, расцеловала всё его лицо, отскочила от него и держась за полу его венгерки, прыгала как коза всё на одном месте и пронзительно визжала.
Со всех сторон были блестящие слезами радости, любящие глаза, со всех сторон были губы, искавшие поцелуя.
Соня красная, как кумач, тоже держалась за его руку и вся сияла в блаженном взгляде, устремленном в его глаза, которых она ждала. Соне минуло уже 16 лет, и она была очень красива, особенно в эту минуту счастливого, восторженного оживления. Она смотрела на него, не спуская глаз, улыбаясь и задерживая дыхание. Он благодарно взглянул на нее; но всё еще ждал и искал кого то. Старая графиня еще не выходила. И вот послышались шаги в дверях. Шаги такие быстрые, что это не могли быть шаги его матери.

Наблюдая, как разворачиваются события в последнее десятилетие или около того, трудно избавиться от ощущения, что во всемирной истории происходит нечто фундаментальное. В прошлом году появилась масса статей, в которых был провозглашён конец холодной войны и наступление “мира”. В большинстве этих материалов, впрочем, нет концепции, которая позволяла бы отделять существенное от случайного; они поверхностны. Так что если бы вдруг г-н Горбачев был изгнан из Кремля, а некий новый аятолла – возвестил 1000-летнее царство, эти же комментаторы кинулись бы с новостями о возрождении эры конфликтов.

И все же растет понимание того, что идущий процесс имеет фундаментальный характер, внося связь и порядок в текущие события. На наших главах в двадцатом веке мир был охвачен пароксизмом идеологического насилия, когда либерализму пришлось бороться сначала с остатками абсолютизма, затем с большевизмом и фашизмом и, наконец, с новейшим марксизмом, грозившим втянуть нас в апокалипсис ядерной войны. Но этот век, вначале столь уверенный в триумфе западной либеральной демократии, возвращается теперь, под конец, к тому, с чего начал: не к предсказывавшемуся еще недавно “концу идеологии” или конвергенции капитализма и социализма, а к неоспоримой победе экономического и политического либерализма.

Триумф Запада, западной идеи очевиден прежде всего потому, что у либерализма не осталось никаких жизнеспособных альтернатив. В последнее десятилетие изменилась интеллектуальная атмосфера крупнейших коммунистических стран, в них начались важные реформы. Этот феномен выходит за рамки высокой политики, его можно наблюдать и в широком распространении западной потребительской культуры, в самых разнообразных ее видах: это крестьянские рынки и цветные телевизоры – в нынешнем Китае вездесущие; открытые в прошлом году в Москве кооперативные рестораны и магазины одежды; переложенный на японский лад Бетховен в токийских лавках; и рок-музыка, которой с равным удовольствием внимают в Праге, Рангуне и Тегеране.

То, чему мы, вероятно, свидетели, – не просто конец холодной войны или очередного периода послевоенной истории, но конец истории как таковой, завершение идеологической эволюции человечества и универсализации западной либеральной демократии как окончательной формы правления. Это не означает, что в дальнейшем никаких событий происходить не будет и страницы ежегодных обзоров “Форин Афферз” по международным отношениям будут пустовать, – ведь либерализм победил пока только в сфере идей, сознания; в реальном, материальном мире до победы еще далеко. Однако имеются серьезные основания считать, что именно этот, идеальный мир и определит в конечном счете мир материальный. Чтобы понять, почему это так, следует вначале рассмотреть некоторые теоретические вопросы, связанные с природой происходящих в истории изменений.

I

Представление о конце истории нельзя признать оригинальным. Наиболее известный его пропагандист – это Карл Маркс, полагавший, что историческое развитие, определяемое взаимодействием материальных сил, имеет целенаправленный характер и закончится, лишь достигнув коммунистической утопии, которая и разрешит все противоречия. Впрочем, эта концепция истории – как диалектического процесса с началом, серединой и концом – была позаимствована Марксом у его великого немецкого предшественника, Георга Вильгельма Фридриха Гегеля.

Плохо ли, хорошо ли это, но многое из гегелевского историцизма вошло в сегодняшний интеллектуальный багаж. Скажем, представление о том, что сознание человечества прошло ряд этапов, соответствовавших конкретным формам социальной организации, таким как родоплеменная, рабовладельческая, теократическая и, наконец, демократически-эгалитарная. Гегель первым из философов стал говорить на языке современной социальной науки, для него человек – продукт конкретной исторической и социальной среды, а не совокупность тех или иных “естественных” атрибутов, как это было для теоретиков “естественного права”. И это именно гегелевская идея, а не собственно марксистская – овладеть естественной средой и преобразовать ее с помощью науки и техники. В отличие от позднейших историков, исторический релятивизм которых выродился в релятивизм tout court * , Гегель полагал, что в некий абсолютный момент история достигает кульминации – в тот именно момент, когда побеждает окончательная, разумная форма общества и государства.

К несчастью для Гегеля, его знают ныне как предтечу Маркса и смотрят на него сквозь призму марксизма; лишь немногие из нас потрудились ознакомиться с его работами напрямую. Впрочем, во Франции предпринималась попытка спасти Гегеля от интерпретаторов-марксистов и воскресить его как философа, идеи которого могут иметь значение для современности. Наиболее значительным среди этих французских истолкователей Гегеля был, несомненно, Александр Кожев, блестящий русский эмигрант, который вел в 30-х гг. ряд семинаров в парижской Ecole Pratique des Hautes Etudes 1 . Почти не известный в Соединенных Штатах, Кожев оказал большое влияние на интеллектуальную жизнь европейского континента. Среди его студентов числились такие будущие светила, как Жан-Поль Сартр слева и Раймон Арон – справа; именно через Кожева послевоенный экзистенциализм позаимствовал у Гегеля многие свои категории.

Кожев стремился воскресить Гегеля периода “Феноменологии духа”, – Гегеля, провозгласившего в 1806 г., что история подходит к концу. Ибо уже тогда Гегель видел в поражении, нанесенном Наполеоном Прусской монархии, победу идеалов Французской революции и надвигающуюся универсализацию государства, воплотившего принципы свободы и равенства. Кожев настаивал, что по существу Гегель оказался прав 2 . Битва при Йене означала конец истории, так как именно в этот момент с помощью авангарда человечества (этот термин хорошо знаком марксистам) принципы Французской революции были претворены в действительность. И хотя после 1806 г. предстояло еще много работы – впереди была отмена рабства и работорговли, надо было предоставить избирательные права рабочим, женщинам, неграм и другим расовым меньшинствам и т. д., – но сами принципы либерально-демократического государства с тех пор уже не могли быть улучшены. В нашем столетии две мировые войны и сопутствовавшие им революции и перевороты помогли пространственному распространению данных принципов, в результате провинция была поднята до уровня форпостов цивилизации, а соответствующие общества Европы и Северной Америки выдвинулись в авангард цивилизации, чтобы осуществить принципы либерализма.

Появляющееся в конце истории государство либерально – поскольку признает и защищает, через систему законов, неотъемлемое право человека на свободу; и оно демократично – поскольку существует с согласия подданных. По Кожеву, это, как он его называет, “общечеловеческое государство” 3 нашло реально-жизненное воплощение в странах послевоенной Западной Европы – в этих вялых, пресыщенных, самодовольных, интересующихся только собою, слабовольных государствах, самым грандиозным и героическим проектом которых был Общий рынок 4 . Но могло ли быть иначе? Ведь человеческая история с ее конфликтами зиждется на существовании “противоречий”: здесь стремление древнего человека к признанию, диалектика господина и раба, преобразование природы и овладение ею, борьба за всеобщие права и дихотомия между пролетарием и капиталистом. В общечеловеческом же государстве разрешены все противоречия и утолены все потребности. Нет борьбы, нет серьезных конфликтов, поэтому нет нужды в генералах и государственных деятелях; а что осталось, так это главным образом экономическая деятельность. Надо сказать, что Кожев следовал своему учению и в жизни. Посчитав, что для философов не осталось никакой работы, поскольку Гегель (правильно понятый) уже достиг абсолютного знания, Кожев после войны оставил преподавание и до самой своей смерти в 1968 г. служил в ЕЭС чиновником.

Для современников провозглашение Кожевым конца истории, конечно, выглядело как типичный эксцентрический солипсизм французского интеллектуала, вызванный последствиями мировой войны и начавшейся войны холодной. И все же, как Кожеву хватило дерзости утверждать, что история закончилась? Чтобы понять это, мы должны уяснить связь этого утверждения с гегелевским идеализмом.

II

Для Гегеля противоречия, движущие историей, существуют прежде всего в сфере человеческого сознания, т. е. на уровне идей 5 , – не в смысле тривиальных предвыборных обещаний американских политиков, но как широких объединяющих картин мира; лучше всего назвать их идеологией. Последняя, в этом смысле, не сводится к политическим доктринам, которые мы с ней привычно ассоциируем, но включает также лежащие в основе любого общества религию, культуру и нравственные ценности.

Точка зрения Гегеля на отношение идеального и реального, материального мира крайне сложна; начать с того, что для него различие между ними есть лишь видимость 6 . Для него реальный мир не подчиняется идеологическим предрассудкам профессоров философии; но нельзя сказать, что идеальное у него ведет независимую от “материального” мира жизнь. Гегель, сам будучи профессором, оказался на какое-то время выбитым из колеи таким весьма материальным событием, как битва при Йене. Однако если писания Гегеля или его мышление могла оборвать пуля, выпущенная из материального мира, то палец на спусковом крючке в свою очередь был движим идеями свободы и равенства, вдохновившими Французскую революцию.

Для Гегеля все человеческое поведение в материальном мире и, следовательно, вся человеческая история укоренены в предшествующем состоянии сознания, – похожую идею позже высказывал и Джон Мейнард Кейнс, считавший, что взгляды деловых людей обыкновенно представляют собой смесь из идей усопших экономистов и академических бумагомарак предыдущих поколений. Это сознание порой недостаточно продуманно, в отличие от новейших политических учений; оно может принимать форму религии или простых культурных или моральных обычаев. Но в конце концов эта сфера сознания с необходимостью воплощается в материальном мире, даже – творит этот материальный мир по своему образу и подобию. Сознание – причина, а не следствие, и оно не может развиваться независимо от материального мира; поэтому реальной подоплекой окружающей нас событийной путаницы служит идеология.

У позднейших мыслителей гегелевский идеализм стал влачить убогое существование. Маркс перевернул отношение между реальным и идеальным, отписав целую сферу сознания – религию, искусство и самую философию – в пользу “надстройки”, которая полностью детерминирована у него преобладающим материальным способом производства. Еще одно прискорбное наследие марксизма состоит в том, что мы склонны предаваться материальным или утилитарным объяснениям политических и исторических явлений; мы не расположены верить в самостоятельную силу идей. Последним примером этого служит имевшая большой успех книга Пола Кеннеди “Возвышение и упадок великих держав” (Kennedy P . “The Rise and Fall of the Great Powers”); в ней падение великих держав объясняется просто – экономическим перенапряжением. Конечно, доля истины в этом имеется: империя, экономика которой еле-еле справляется с тем, чтобы себя содержать, не может до бесконечности расписываться в своей несостоятельности. Однако на что именно общество решит выделить 3 или 7 процентов своего ВНП (валового национального продукта) – на оборону либо на нужды потребления, есть вопрос политических приоритетов этого общества, а последние определяются в сфере сознания.

Материалистический уклон современного мышления характерен не только для левых, симпатизирующих марксизму людей, но и для многих страстных антимарксистов. Так, скажем, на правом крыле находится школа материалистического детерминизма журнала “Уолл стрит джорнэл”, не признающая значения идеологии и культуры и рассматривающая человека как, в сущности, разумного, стремящегося к максимальной прибыли индивида. Именно человека такого типа вместе с движущими им материальными стимулами берут за основу экономической жизни и учебники по экономике 7 . Проиллюстрируем сомнительность этих материалистических взглядов на примере.

Макс Вебер начинает свою знаменитую книгу “Протестантская этика и дух капитализма” указанием на различия в экономической деятельности протестантов и католиков. Эти различия подытожены в пословице: “Протестанты славно вкушают, католики мирно почивают”. Вебер отмечает, что в соответствии с любой экономической теорией, по которой человек есть разумное существо, стремящееся к максимальной прибыли, повышение расценок должно вести к повышению производительности труда. Однако во многих традиционных крестьянских общинах это дает обратный эффектснижения производительности труда: при более высоких расценках крестьянин, привыкший зарабатывать две с половиной марки в день, обнаруживает, что может заработать ту же сумму, работая меньше, и так и поступает. Выбор в пользу досуга, а не дохода, в пользу, далее, военизированного образа жизни спартанского гоплита, а не благополучного жития-бытия афинского торговца, или даже в пользу аскетичной жизни предпринимателя периода раннего капитализма, а не традиционного времяпрепровождения аристократа, – никак нельзя объяснить безликим действием материальных сил; выбор происходит преимущественно в сфере сознания, в идеологии. Центральная тема работы Вебера – доказать вопреки Марксу, что материальный способ производства – не “базис”, а, наоборот, “надстройка”, имеющая корни в религии и культуре. И если мы хотим понять, что такое современный капитализм и мотив прибыли, следует, по Веберу, изучать имеющиеся в сфере сознания предпосылки того и другого.

Современный мир обнажает всю нищету материалистических теорий экономического развития. Школа материалистического детерминизма журнала “Уолл стрит джорнэл” любит приводить в качестве свидетельства жизнеспособности свободной рыночной экономики ошеломляющий экономический успех Азии в последние несколько десятилетий; делается вывод, что и другие общества достигли бы подобных успехов, позволь они своему населению свободно следовать материальным интересам. Конечно, свободные рынки и стабильные политические системы – непременное условие экономического роста. Но столь же несомненно и то, что культурное наследие дальневосточных обществ, этика труда, семейной жизни, бережливость, религия, которая, в отличие от ислама, не накладывает ограничений на формы экономического поведения, и другие прочно сидящие в людях моральные качества никак не менее значимы при объяснения их экономической деятельности 8 . И все же интеллектуальное влияние материализма таково, что ни одна из серьезных современных теорий экономического развития не принимает сознание и культуру всерьез, не видит, что это, в сущности, материнское лоно экономики.

Непонимание того, что экономическое поведение обусловлено сознанием и культурой, приводит к распространенной ошибке: объяснять даже идеальные по природе явления материальными причинами. Китайская реформа, например, а в последнее время и реформа в Советском Союзе обычно трактуются как победа материального над идеальным, – как признание того, что идеологические стимулы не смогли заменить материальных и для целей преуспеяния следует апеллировать к низшим формам личной выгоды. Однако глубокие изъяны социалистической экономики были всем очевидны уже тридцать или сорок лет назад. Почему же соцстраны стали отходить от централизованного планирования только в 80-х? Ответ следует искать в сознании элиты и ее лидеров, решивших сделать выбор в пользу “протестантского” благополучия и риска и отказаться от “католической” бедности и безопасного существования 9 . И это ни в коем случае не было неизбежным следствием материальных условий, в которых эти страны находились накануне реформы. Напротив, изменение произошло в результате того, что одна идея победила другую 10 .

Для Кожева, как и для всех гегельянцев, глубинные процессы истории обусловлены событиями, происходящими в сознании, или сфере идей, поскольку в итоге именно сознание переделывает мир по своему образу и подобию. Тезис о конце истории в 1806 г. означал, что идеологическая эволюция человечества завершилась на идеалах Французской и Американской революций; и, хотя какие-то режимы в реальном мире полностью их не осуществили, теоретическая истинность самих идеалов абсолютна и улучшить их нельзя. Поэтому Кожева не беспокоило, что сознание послевоенного поколения европейцев не стало универсальным; если идеологическое развитие действительно завершилось, то общечеловеческое государство рано или поздно все равно должно победить.

У меня здесь нет ни места, ни, откровенно говоря, сил защищать в деталях радикальные идеалистические взгляды Гегеля. Вопрос не в том, правильна ли его система, а в том, насколько хорошо видна в ее свете проблематичность материалистических объяснений, часто принимаемых нами за само собою разумеющееся. Дело не в том, чтобы отрицать роль материальных факторов как таковых. С точки зрения идеалиста, человеческое общество может быть построено на любых произвольно выбранных принципах, независимо от того, согласуются ли эти принципы с материальным миром. И на самом деле люди доказали, что способны переносить любые материальные невзгоды во имя идей, существующих исключительно в сфере духа, идет ли речь о священных коровах или о Святой Троице 11 .

Но поскольку само человеческое восприятие материального мира обусловлено осознанием этого мира, имеющим место в истории, то и материальный мир вполне может оказывать влияние на жизнеспособность конкретного состояния сознания. В частности, впечатляющее материальное изобилие в развитых либеральных экономиках и на их основе – бесконечно разнообразная культура потребления, видимо, питают и поддерживают либерализм политической сфере. Согласно материалистическому детерминизму, либеральная экономика неизбежно порождает и либеральную политику. Я же, наоборот, считаю, что и экономика и политика предполагают автономное предшествующее им состояние сознания, благодаря которому они только и возможны. Состояние сознания, благоприятствующее либерализму, в конце истории стабилизируется, если оно обеспечено упомянутым изобилием. Мы могли бы резюмировать: общечеловеческое государство – это либеральная демократия в политической сфере, сочетающаяся с видео и стерео в свободной продаже – в сфере экономики.

III

Действительно ли мы подошли к концу истории? Другими словами, существуют ли еще какие-то фундаментальные “противоречия”, разрешить которые современный либерализм бессилен, но которые разрешались бы в рамках некоего альтернативного политико-экономического устройства? Поскольку мы исходим из идеалистических посылок, то должны искать ответ в сфере идеологии и сознания. Мы не будем разбирать все вызовы либерализму, исходящие в том числе и от всяких чокнутых мессий; нас будет интересовать лишь то, что воплощено в значимых социальных и политических силах и движениях и является частью мировой истории. Неважно, какие там еще мысли приходят в голову жителям Албании или Буркина-Фасо; интересно лишь то, что можно было бы назвать общим для всего человечества идеологическим фондом.

В уходящем столетии либерализму были брошены два главных вызова – фашизм 12 и коммунизм. Согласно первому, политическая слабость Запада, его материализм, моральное разложение, утеря единства суть фундаментальные противоречия либеральных обществ; разрешить их могли бы, с его точки зрения, только сильное государство и “новый человек”, опирающиеся на идею национальной исключительности. Как жизнеспособная идеология фашизм был сокрушен Второй мировой войной. Это, конечно, было весьма материальное поражение, но оно оказалось также и поражением идеи. Фашизм был сокрушен не моральным отвращением, ибо многие относились к нему с одобрением, пока видели в нем веяние будущего; сама идея потерпела неудачу . После войны люди стали думать, что германский фашизм, как и другие европейские и азиатские его варианты, был обречен на гибель. Каких-либо материальных причин, исключавших появление после войны новых фашистских движений в других регионах, не было; все заключалось в том, что экспансионистский ультранационализм, обещая бесконечные конфликты и в конечном итоге военную катастрофу, лишился всякой привлекательности. Под руинами рейхсканцелярии, как и под атомными бомбами, сброшенными на Хиросиму и Нагасаки, эта идеология погибла не только материально, но и на уровне сознания; и все протофашистские движения, порожденные германским и японским примером, такие как перонизм в Аргентине или Индийская национальная армия Сабхаса Чандры Боса, после войны зачахли.

Гораздо более серьезным был идеологический вызов, брошенный либерализму второй великой альтернативой, коммунизмом. Маркс утверждал, на гегелевском языке, что либеральному обществу присуще фундаментальное неразрешимое противоречие: это – противоречие между трудом и капиталом. Впоследствии оно служило главным обвинением против либерализма. Разумеется, классовый вопрос успешно решен Западом. Как отмечал (в числе прочих) Кожев, современный американский эгалитаризм и представляет собой то бесклассовое общество, которое провидел Маркс. Это не означает, что в Соединенных Штатах нет богатых и бедных или что разрыв между ними в последние годы не увеличился. Однако корни экономического неравенства – не в правовой и социальной структуре нашего общества, которое остается фундаментально эгалитарным и умеренно перераспределительным; дело скорее в культурных и социальных характеристиках составляющих его групп, доставшихся по наследству от прошлого. Негритянская проблема в Соединенных Штатах – продукт не либерализма, но рабства, сохранявшегося еще долгое время после того, как было формально отменено.

Поскольку классовый вопрос отошел на второй план, привлекательность коммунизма в западном мире – это можно утверждать смело – сегодня находится на самом низком уровне со времени окончания Первой мировой войны. Судить об этом можно по чему угодно: по сокращающейся численности членов и избирателей главных европейских коммунистических партий и их открыто ревизионистским программам; по успеху на выборах консервативных партий в Великобритании и ФРГ, Соединенных Штатах и Японии, выступающих за рынок и против этатизма; по интеллектуальному климату, наиболее “продвинутые” представители которого уже не верят, что буржуазное общество должно быть наконец преодолено. Это не значит, что в ряде отношений взгляды прогрессивных интеллектуалов в западных странах не являются глубоко патологичными. Однако те, кто считает, что будущее за социализмом, слишком стары или слишком маргинальны для реального политического сознания своих обществ.

Могут возразить, что для североатлантического мира угроза социалистической альтернативы никогда не была реальной, – в последние десятилетия ее подкрепляли главным образом успехи, достигнутые за пределами этого региона. Однако именно в неевропейском мире нас поражают грандиозные идеологические преобразования, и особенно это касается Азии. Благодаря силе и способности к адаптации своих культур, Азия стала в самом начале века ареной борьбы импортированных западных идеологий. Либерализм в Азии был очень слаб после Первой мировой войны; легко забывают, сколь унылым казалось политическое будущее Азии всего десять или пятнадцать лет назад. Забывают и то, насколько важным представлялся исход идеологической борьбы в Азии для мирового политического развития в целом.

Первой решительно разгромленной азиатской альтернативой либерализму был фашизм, представленный имперской Японией. Подобно его германскому варианту, он был уничтожен силой американского оружия; победоносные Соединенные Штаты и навязали Японии либеральную демократию. Японцы, конечно, преобразовали почти до неузнаваемости западный капитализм и политический либерализм 13 . Многие американцы теперь понимают, что организация японской промышленности очень отличается от американской или европейской, а фракционное маневрирование внутри правящей либерально-демократической партии с большим сомнением можно называть демократией. Тем не менее сам факт, что существенные элементы экономического и политического либерализма привились в уникальных условиях японских традиций и институций, свидетельствует об их способности к выживанию. Еще важнее – вклад Японии в мировую историю. Следуя по стопам Соединенных Штатов, она пришла к истинно универсальной культуре потребления – этому и символу, и фундаменту общечеловеческого государства. В.С.Найпол, путешествуя по хомейнистскому Ирану сразу после революции, отмечал повсеместно встречающуюся и как всегда неотразимую рекламу продукции “Сони”, “Хитачи”, “Джи-ви-си”, – что, конечно, указывало на лживость претензий режима восстановить государство, основанное на законе Шариата. Желание приобщиться к культуре потребления, созданной во многом Японией, играет решающую роль в распространении по всей Азии экономического и, следовательно, политического либерализма.

Экономический успех других стран Азии, вставших, по примеру Японии, на путь индустриализации, сегодня всем известен. С гегельянской точки зрения важно то, что политический либерализм идет вслед за либерализмом экономическим, – медленнее, чем многие надеялись, однако, по-видимому, неотвратимо. И здесь мы снова видим победу идеи общечеловеческого государства. Южная Корея стала современным, урбанизированным обществом со все увеличивающимся и хорошо образованным средним классом, который не может изолироваться от происходящих демократических процессов. В этих обстоятельствах для большей части населения было невыносимым правление отжившего военного режима, – в то время как Япония, всего на десятилетие ушедшая вперед в экономике, уже более сорока лет располагала парламентскими институтами. Даже социалистический режим в Бирме, просуществовавший в течение многих десятилетий в унылой изоляции от происходивших в Азии важных процессов, в прошлом году перенес ряд потрясений, связанных со стремлением к либерализации экономической и политической системы. Говорят, что несчастья диктатора Не Вина начались, когда старший офицер армии Бирмы отправился в Сингапур на лечение и впал в депрессию, увидев, как далеко отстала социалистическая Бирма от своих соседей по АСЕАНу.

Но сила либеральной идеи не была бы столь впечатляющей, не затронь она величайшую и старейшую в Азию культуру – Китай. Само существование коммунистического Китая создавало альтернативный полюс идеологического притяжения и в качестве такового представляло угрозу для либерализма. Но за последние пятнадцать лет марксизм-ленинизм как экономическая система был практически полностью дискредитирован. Начиная со знаменитого Третьего пленума Десятого Центрального Комитета в 1978 г. китайская компартия принялась за деколлективизацию сельского хозяйства, охватившую 800 миллионов китайцев. Роль государства в сельском хозяйстве была сведена к сбору налогов, резко увеличено было производство предметов потребления, с той целью, чтобы привить крестьянам вкус к общечеловеческому государству и тем самым стимулировать их труд. В результате реформы всего за пять лет производство зерна было удвоено; одновременно у Дэн Сяопина появилась солидная политическая база, позволившая распространить реформу на другие сферы экономики. А кроме того, никакой экономической статистике не отразить динамизма, инициативы и открытости, которые проявил Китай, когда началась реформа.

Китай никак не назовешь сегодня либеральной демократией. На рыночные рельсы переведено не более 20 процентов экономики, и, что важнее, страной продолжает заправлять сама себя назначившая коммунистическая партия, не допускающая и тени намека на возможность передачи власти в другие руки. Дэн не дал ни одного из горбачевских обещаний, касающихся демократизации политической системы, не существует и китайского эквивалента гласности. Китайское руководство проявляет гораздо больше осмотрительности в критике Мао и маоизма, чем Горбачев в отношении Брежнева и Сталина, и режим продолжает платить словесную дань марксизму-ленинизму как своему идеологическому фундаменту. Однако каждый, кто знаком с мировоззрением и поведением новой технократической элиты, правящей сегодня в Китае, знает, что марксизм и идеологический диктат уже не имеют никакой политической значимости и что впервые со времени революции буржуазное потребительство обрело в этой стране реальный смысл. Различные спады в ходе реформы, кампании против “духовного загрязнения” и нападки на политические “отклонения” следует рассматривать как тактические уловки, применяемые в процессе осуществления исключительно сложного политического перехода. Уклоняясь от решения вопроса о политической реформе и одновременно переводя экономику на новую основу, Дэн сумел избежать того “порыва устоев”, который сопровождает горбачевскую перестройку. И все же притягательность либеральной идеи остается очень сильной, по мере того как экономическая власть переходит в руки людей, а экономика становится более открытой для внешнего мира. В настоящий момент более 20000 китайских студентов обучается в США и других западных странах, практически все они – дети китайской элиты. Трудно поверить, что, вернувшись домой и включившись в управление страной, они допустят, чтобы Китай оставался единственной азиатской страной, не затронутой общедемократическим процессом. Студенческие демонстрации, впервые происшедшие в декабре 1986 г. в Пекине и повторившиеся недавно в связи со смертью Ху Яобана, – лишь начало того, что неизбежно превратится в ширящееся движение за изменение политической системы.

Однако, при всей важности происходящего в Китае, именно события в Советском Союзе – “родине мирового пролетариата” – забивают последний гвоздь в крышку гроба с марксизмом-ленинизмом. В смысле официальных институтов власти не так уж много изменилось за те четыре года, что Горбачев у власти: свободный рынок и кооперативное движение составляют ничтожную часть советской экономики, продолжающей оставаться централизованно-плановой; политическая система по-прежнему в руках компартии, которая только начала демократизироваться и делиться властью с другими группами; режим продолжает утверждать, что его единственное стремление – модернизировать социализм и что его идеологической основой остается марксизм-ленинизм; наконец, Горбачеву противостоит потенциально могущественная консервативная оппозиция, способная возвратить многое на круги своя. Кроме того, к шансам предложенных Горбачевым реформ как в сфере экономики, так и в политике трудно относиться оптимистически. Однако моя задача здесь заключается не в том, чтобы дать анализ ближайших событий или что-то предсказывать; мне важно увидеть глубинные тенденции в сфере идеологии и сознания. А в этом отношения ясно, что преобразования просто поразительны.

Эмигранты из Советского Союза сообщают, что практически никто в стране больше не верит в марксизм-ленинизм, и нагляднее всего это проявляется в среде советской элиты, произносящей марксистские лозунги из чистого цинизма. Причем, коррупция и разложение позднебрежневского советского государства мало что значили, ибо до тех пор пока само государство отказывалось усомниться в любом из фундаментальных принципов, лежащих в основе советского общества, система была способна функционировать просто по инерции и даже проявлять динамизм в области внешней политики и обороны. Марксизм-ленинизм был своего рода магическим заклинанием, это была единственная общая основа, опираясь на которую элита соглашалась управлять советским обществом. И неважно, насколько все это было абсурдным и бессмысленным.

То, что произошло за четыре года после прихода Горбачева к власти, представляет собой революционный штурм самых фундаментальных институтов в принципов сталинизма и их замену другими, еще не либеральными в собственном смысле слова, но связанными между собой именно либерализмом. Это наиболее очевидно в экономической сфере, где экономисты-реформаторы вокруг Горбачева заняли радикальную позицию в поддержке свободного рынка, так что, например, Николай Шмелев не возражает, когда его публично сравнивают с Милтоном Фридманом. Сегодня среди экономистов налицо согласие по поводу того, что центральное планирование и командная система распределения – главная причина экономической неэффективности и что если советская система когда-либо примется лечить свои болезни, то должна разрешить свободное и децентрализованное принятие решений в отношении вложений, найма и цен. После двух первых лет идеологической неразберихи эти принципы были наконец внедрены в политику с принятием новых законов о самостоятельности предприятий, о кооперативах и, наконец, в 1988 г. – об аренде и семейном фермерстве. Имеется, конечно, ряд фатальных ошибок в осуществлении реформы, наиболее серьезная среди них – отказ от решительного пересмотра цен. Однако дело теперь не в концепции : Горбачев и его команда, кажется, достаточно хорошо поняли экономическую логику введения рынка, но, подобно лидерам государств третьего мира, столкнувшимся с МВФ (Международным валютным фондом), страшатся социальных последствий отказа от потребительских субсидий и других форм зависимости людей от государственного сектора.

В политической сфере предложенные изменения в конституции, правовой системе и партии далеко не равнозначны установлению либерального государства. Горбачев говорит о демократизации главным образом внутри партии, а не о том, чтобы покончить с партийной монополией на власть; по существу, политическая реформа стремится узаконить и тем самым усилить власть КПСС 14 . Тем не менее общие положения, составляющие основу многих реформ, – о народном “самоуправлении”; о том, что вышестоящие политические органы подотчетны нижестоящим, а не наоборот; что закон должен стоять выше произвольных действий полиции и опираться на разделение властей и независимый суд; что права собственности должны быть защищены; что необходимо открытое обсуждение общественно значимых вопросов и право на публичное несогласие; что Советы, в которых может участвовать весь народ, должны быть наделены властью; что политическая культура должна стать более терпимой и плюралистической, – все эти принципы исходят из источника, глубоко чуждого марксистско-ленинской традиции, даже несмотря на то, что они плохо сформулированы и еле-еле работают на практике.

Неоднократные утверждения Горбачева, будто он стремится вернуться к первоначальному смыслу ленинизма, сами по себе – лишь вариант оруэлловской “двойной речи”. Горбачев и его союзники настойчиво повторяют, что внутрипартийная демократия – что-то вроде сущности ленинизма и что открытые дискуссии, тайное голосование на выборах, власть закона – суть ленинское наследие, извращенное Сталиным. И хотя почти любой человек рядом со Сталиным будет выглядеть ангелом, столь жесткое противопоставление Ленина и его преемника представляется неубедительным. Сущностью демократического централизма Ленина является именно централизм, а не демократия. Это абсолютно жесткая, монолитная, основанная на дисциплине диктатура иерархически организованного авангарда коммунистической партии, выступающего от имени народа. Вся непристойная полемика Ленина с Карлом Каутским, Розой Люксембург и другими соперниками из числа меньшевиков и социал-демократов, не говоря уже о презрении к “буржуазной законности” и буржуазным свободам, основывались на его глубоком убеждении, что с помощью демократической организации осуществить революцию невозможно.

Заявления Горбачева вполне можно понять: полностью развенчав сталинизм и брежневизм, обвинив их в сегодняшних трудностях, он нуждается в какой-то точке опоры, чтобы было чем обосновать законность власти КПСС. Однако тактика Горбачева не должна скрывать от нас того факта, что принципы демократизации и децентрализации, которые он провозгласил в экономической и политической сфере, крайне разрушительны для фундаментальных установок как марксизма, так и ленинизма. Если бы большая часть предложений по экономической реформе была реализована, то трудно было бы сказать, чем же советская экономика отличается от экономики тех западных стран, которые располагают большим национализированным сектором.

В настоящее время Советский Союз никак не может считаться либеральной или демократической страной; и вряд ли перестройка будет столь успешной, чтобы в каком-либо обозримом будущем к этой стране можно было применить подобную характеристику. Однако в конце истории нет никакой необходимости, чтобы либеральными были все общества; достаточно, чтобы были забыты идеологические претензии на иные, более высокие формы общежития. И в этом плане в Советском Союзе за последние два года произошли весьма существенные изменения: критика советской системы, санкционированная Горбачевым, оказалась столь глубокой и разрушительной, что шансы на возвращение к сталинизму или брежневизму весьма невелики. Горбачев наконец позволил людям сказать то, что они понимали в течение многих лет, а именно, что магические заклинания марксизма-ленинизма – бессмыслица, что советский социализм – не великое завоевание, а по существу грандиозное поражение. Консервативная оппозиция в СССР, состоящая из простых рабочих, боящихся безработицы и инфляции, и из партийных чиновников, которые держатся за места и привилегии, открыто, не прячась высказывает свои взгляды и может оказаться достаточно сильной, чтобы в ближайшие годы сместить Горбачева. Но обе эти группы выступают всего только за сохранение традиций, порядка и устоев; они не привержены сколько-нибудь глубоко марксизму-ленинизму, разве что вложили в него большую часть жизни 15 . Восстановление в Советском Союзе авторитета власти после разрушительной работы Горбачева возможно лишь на основе повой и сильной идеологии, которой, впрочем, пока не видно на горизонте.

Допустим на мгновение, что фашизма и коммунизма не существует: остаются ли у либерализма еще какие-нибудь идеологические конкуренты? Или иначе: имеются ли в либеральном обществе какие-то неразрешимые в его рамках противоречия? Напрашиваются две возможности: религия и национализм.

Все отмечают в последнее время подъем религиозного фундаментализма в рамках христианской и мусульманской традиций. Некоторые склонны полагать, что оживление религии свидетельствует о том, что люди глубоко несчастны от безличия и духовной пустоты либеральных потребительских обществ. Однако хотя пустота и имеется и это, конечно, идеологический дефект либерализма, из этого не следует, что нашей перспективой становится религия 16 . Вовсе не очевидно и то, что этот дефект устраним политическими средствами. Ведь сам либерализм появился тогда, когда основанные на религии общества, не столковавшись по вопросу о благой жизни, обнаружили свою неспособность обеспечить даже минимальные условия для мира и стабильности. Теократическое государство в качестве политической альтернативы либерализму и коммунизму предлагается сегодня только исламом. Однако эта доктрина малопривлекательна для немусульман, и трудно себе представить, чтобы это движение получило какое-либо распространение. Другие, менее организованные религиозные импульсы с успехом удовлетворяются в сфере частной жизни, допускаемой либеральным обществом.

Еще одно “противоречие”, потенциально неразрешимое в рамках либерализма, – это национализм и иные формы расового и этнического сознания. И действительно, значительное число конфликтов со времени битвы при Йене было вызвано национализмом. Две чудовищные мировые войны в этом столетии порождены национализмом в различных его обличьях; и если эти страсти были до какой-то степени погашены в послевоенной Европе, то они все еще чрезвычайно сильны в третьем мире. Национализм представлял опасность для либерализма в Германии, и он продолжает грозить ему в таких изолированных частях “постисторической” Европы, как Северная Ирландия.

Неясно, однако, действительно ли национализм является неразрешимым для либерализма противоречием. Во-первых, национализм неоднороден, это не одно, а несколько различных явлений – от умеренной культурной ностальгии до высокоорганизованного и тщательно разработанного национал-социализма. Только систематические национализмы последнего рода могут формально считаться идеологиями, сопоставимыми с либерализмом или коммунизмом. Подавляющее большинство националистических движений в мире не имеет политической программы и сводится к стремлению обрести независимость от какой-то группы или народа, не предлагая при этом сколько-нибудь продуманных проектов социально-экономической организации. Как таковые, они совместимы с доктринами и идеологиями, в которых подобные проекты имеются. Хотя они и могут представлять собой источник конфликта для либеральных обществ, этот конфликт вытекает не из либерализма, а скорее из того факта, что этот либерализм осуществлен не полностью. Конечно, в значительной мере этническую и националистическую напряженность можно объяснить тем, что народы вынуждены жить в недемократических политических системах, которых сами не выбирали.

Нельзя исключить того, что внезапно могут появиться новые идеологии или не замеченные ранее противоречия (хотя современный мир, по-видимому, подтверждает, что фундаментальные принципы социально-политической организации не так уж изменились с 1806 г.). Впоследствии многие войны и революции совершались во имя идеологий, провозглашавших себя более передовыми, чем либерализм, но история в конце концов разоблачила эти претензии.

IV

Что означает конец истории для сферы международных отношений? Ясно, что большая часть третьего мира будет оставаться на задворках истории и в течение многих лет служить ареной конфликта. Но мы сосредоточим сейчас внимание на более крупных и развитых странах, ответственных за большую часть мировой политики. Россия и Китай в обозримом будущем вряд ли присоединятся к развитым нациям Запада; но представьте на минуту, что марксизм-ленинизм перестает быть фактором, движущим внешнюю политику этих стран, – вариант если еще не превратившийся в реальность, однако ставший в последнее время вполне возможным. Чем тогда деидеологизированный мир в сумме своих характеристик будет отличаться от того мира, в котором мы живем?

Обычно отвечают: вряд ли между ними будут какие-либо различия. Ибо весьма распространено мнение, что идеология – лишь прикрытие для великодержавных интересов и что это служит причиной достаточно высокого уровня соперничества и конфликта между нациями. Действительно, согласно одной популярной в академическом мире теории, конфликт присущ международной системе как таковой, и чтобы понять его перспективы, следует смотреть на форму системы – например, является она биполярной или многополярной, а не на образующие ее конкретные нации и режимы. В сущности, здесь гоббсовский взгляд на политику применен к международным отношениям: агрессия и небезопасность берутся не как продукт исторических условий, а в качестве универсальных характеристик общества.

Следующие этой линии размышлений берут в качестве модели деидеологизированного мира отношения, существовавшие в европейском балансе девятнадцатого века. Чарлз Краутэммер, например, написал недавно, что если в результате горбачевских реформ СССР откажется от марксистско-ленинской идеологии, то произойдет возвращение страны к политике Российской империи прошлого века 17 . Считая, что уж лучше это, чем исходящая от коммунистической России угроза, он делает вывод: соперничество и конфликты продолжатся в том виде, как это было, скажем, между Россией в Великобританией или кайзеровской Германией. Это, конечно, удобная точка зрения для людей, признающих, что в Советском Союзе происходит нечто важное, но не желающих брать на себя ответственность и рекомендовать вытекающий отсюда радикальный пересмотр политики. Но – правильна ли эта точка зрения?

Достаточно спорно, что идеология – лишь надстройка над непреходящими интересами великой державы. Ибо тот способ, каким государство определяет свой национальный интерес, не универсален, он покоится на предшествующем идеологическом базисе так же, как экономическое поведение – на предшествующем состоянии сознания. В этом столетии государства усвоили себе весьма разработанные доктрины с недвусмысленными, узаконивающими экспансионизм внешнеполитическими программами.

Экспансионизм и соперничество в девятнадцатом веке основывались на не менее “идеальном” базисе; просто так уж вышло, что движущая ими идеология была не столь разработана, как доктрины двадцатого столетия. Во-первых, самые “либеральные” европейские общества были нелиберальны, поскольку верили в законность империализма, то есть в право одной нации господствовать над другими нациями, не считаясь с тем, желают ли эти нации, чтобы над ними господствовали. Оправдание империализму у каждой нации было свое: от грубой веры в то, что сила всегда права, в особенности если речь шла о неевропейцах, до признания Великого Бремени Белого Человека, и христианизирующей миссии Европы, и желания “дать” цветным культуру Рабле и Мольера. Но каким бы ни был тот или иной идеологический базис, каждая “развитая” страна верила в приемлемость господства высшей цивилизации над низшими. Это привело, во второй половине столетия, к территориальным захватам и в немалой степени послужило причиной мировой войны.

Безобразным порождением империализма девятнадцатого столетия был германский фашизм – идеология, оправдывавшая право Германии господствовать не только над неевропейскими, но и над всеми негерманскими народами. Однако – в ретроспективе – Гитлер, по-видимому, представлял нездоровую боковую ветвь в общем ходе европейского развития. Со времени его феерического поражения законность любого рода территориальных захватов была полностью дискредитирована 18 . После Второй мировой войны европейский национализм был обезврежен и лишился какого-либо влияния на внешнюю политику, с тем следствием, что модель великодержавного поведения XIX века стала настоящим анахронизмом. Самой крайней формой национализма, с которой пришлось столкнуться западноевропейским государствам после 1945 года, был голлизм, самоутверждавшийся в основном в сфере культуры и политических наскоков. Международная жизнь в той части мира, которая достигла конца истории, в гораздо большей степени занята экономикой, а не политикой или военной стратегией.

Разумеется, страны Запада укрепляли свою оборону и в послевоенный период активно готовились к отражению мировой коммунистической опасности. Это, однако, диктовалось внешней угрозой и не существовало бы, не будь государств, открыто исповедовавших экспансионистскую идеологию. Чтобы принять “неореалистическую” теорию всерьез, нам надо поверить, что, исчезни Россия и Китай с лица земли, “естественное” поведение в духе соперничества вновь утвердилось бы среди государств ОЭСР (Организации экономического сотрудничества и развития). То есть Западная Германия и Франция вооружались бы, оглядываясь друг на друга, как они это делали в 30-е годы, Австралия и Новая Зеландия направляли бы военных советников, борясь за влияние в Африке, а на границе между Соединенными Штатами и Канадой были бы возведены укрепления. Такая перспектива, конечно, нелепа: не будь марксистско-ленинской идеологии, мы имели бы, скорее всего, “общий рынок” в мировой политике, а не распавшееся ЕЭС и конкуренцию образца девятнадцатого века. Как доказывает наш опыт общения с Европой по проблемам терроризма или Ливии, европейцы пошли гораздо дальше нас в отрицании законности применения силы в международной политике, даже в целях самозащиты.

Следовательно, предположение, что Россия, отказавшись от экспансионистской коммунистической идеологии, начнет опять с того, на чем остановилась перед большевистской революцией, просто курьезно. Неужели человеческое сознание все это время стояло на месте и Советы, подхватывающие сегодня модные идеи в сфере экономики, вернутся к взглядам, устаревшим уже столетие назад? Ведь не произошло же этого с Китаем после того, как он начал свою реформу. Китайский экспансионизм практически исчез: Пекин более не выступает в качестве спонсора маоистских инсургентов и не пытается насаждать свои порядки в далеких африканских странах, – как это было в 60-е годы. Это не означает, что в современной китайской внешней политике не осталось тревожных моментов, таких как безответственная продажа технологии баллистических ракет на Ближний Восток или финансирование красных кхмеров в их действиях против Вьетнама. Однако первое объяснимо коммерческими соображениями, а второе – след былых, вызванных идеологическими мотивами трений. Новый Китай гораздо больше напоминает голлистскую Францию, чем Германию накануне Первой мировой войны.

Наше будущее зависит, однако, от того, в какой степени советская элита усвоит идею общечеловеческого государства. Из публикаций и личных встреч я делаю однозначный вывод, что собравшаяся вокруг Горбачева либеральная советская интеллигенция пришла к пониманию идеи конца истории за удивительно короткий срок; и в немалой степени это результат контактов с европейской цивилизацией, происходивших уже в послебрежневскую эру. “Новое политическое мышление” рисует мир, в котором доминируют экономические интересы, отсутствуют идеологические основания для серьезного конфликта между нациями и в котором, следовательно, применение военной силы становится все более незаконным. Как заявил в середине 1988 г. министр иностранных дел Шеварднадзе: “…Противоборство двух систем уже не может рассматриваться как ведущая тенденция современной эпохи. На современном этапе решающее значение приобретает способность ускоренными темпами на базе передовой науки, высокой техники и технологии наращивать материальные блага и справедливо распределять их, соединенными усилиями восстанавливать и защищать необходимые для самовыживания человечества ресурсы” 19 .

Постисторическое сознание, представленное “новым мышлением”, – единственно возможное будущее для Советского Союза. В Советском Союзе всегда существовало сильное течение великорусского шовинизма, получившее с приходом гласности большую свободу самовыражения. Вполне возможно, что на какое-то время произойдет возврат к традиционному марксизму-ленинизму, просто как к пункту сбора для тех, кто стремится восстановить подорванные Горбачевым “устои”. Но, как и в Польше, марксизм-ленинизм мертв как идеология, мобилизующая массы: под его знаменем людей нельзя заставить трудиться лучше, а его приверженцы утратили уверенность в себе. В отличие от пропагандистов традиционного марксизма-ленинизма, ультранационалисты в СССР страстно верят в свое славянофильское призвание, и создается ощущение, что фашистская альтернатива здесь еще вполне жива.

Таким образом, Советский Союз находится на распутье: либо он вступит на дорогу, которую сорок пять лет назад избрала Западная Европа и по которой последовало большинство азиатских стран, либо, уверенный в собственной уникальности, застрянет на месте. Сделанный выбор будет иметь для нас огромное значение, ведь, если учесть территорию и военную мощь Союза, он по-прежнему будет поглощать наше внимание, мешая осознанию того, что мы находимся уже по ту сторону истории.

Исчезновение марксизма-ленинизма сначала в Китае, а затем в Советском Союзе будет означать крах его как жизнеспособной идеологии, имеющей всемирно-историческое значение. И хотя где-нибудь в Манагуа, Пхеньяне или Кембридже (штат Массачусетс) еще останутся отдельные правоверные марксисты, тот факт, что ни у одного крупного государства эта идеология не останется на вооружении, окончательно подорвет ее претензии на авангардную роль в истории. Ее гибель будет одновременно означать расширение “общего рынка” в международных отношениях и снизит вероятность серьезного межгосударственного конфликта.

Это ни в коем случае не означает, что международные конфликты вообще исчезнут. Ибо и в это время мир будет разделен на две части: одна будет принадлежать истории , другая – постистории . Конфликт между государствами, принадлежащими постистории, и государствами, принадлежащими вышеупомянутым частям мира, будет по-прежнему возможен. Сохранится высокий и даже все возрастающий уровень насилия на этнической и националистической почве, поскольку эти импульсы не исчерпают себя и в постисторическом мире. Палестинцы и курды, сикхи и тамилы, ирландские католики и валлийцы, армяне и азербайджанцы будут копить и лелеять свои обиды. Из этого следует, что на повестке дня останутся и терроризм, и национально-освободительные войны. Однако для серьезного конфликта нужны крупные государства, все еще находящиеся в рамках истории , но они-то как раз и уходят с исторической сцены.

Конец истории печален. Борьба за признание, готовность рисковать жизнью ради чисто абстрактной цели, идеологическая борьба, требующая отваги, воображения и идеализма, – вместо всего этого – экономический расчет, бесконечные технические проблемы, забота об экологии и удовлетворение изощренных запросов потребителя. В постисторический период нет ни искусства, ни философии; есть лишь тщательно оберегаемый музей человеческой истории. Я ощущаю в самом себе и замечаю в окружающих ностальгию по тому времени, когда история существовала. Какое-то время эта ностальгия все еще будет питать соперничество и конфликт. Признавая неизбежность постисторического мира, я испытываю самые противоречивые чувства к цивилизации, созданной в Европе после 1945 года, с ее североатлантической и азиатской ветвями. Быть может, именно эта перспектива многовековой скуки вынудит историю взять еще один, новый старт?

Примечания

  • * Вот и все, только (фр.). – Прим. перев .
  • 1 Наиболее известна работа Кожева “Введение в чтение Гегеля”, запись лекций в Ecole Pratique в 30-х гг. ( Kojeve A . Introduction a la lecture de Hegel. – Paris, Gallimard, 1947). Книга переведена на английский язык ( Kojeve A . Introduction to the Reading of Hegel. – New York: Basic Books, 1969).
  • 2 В этом отношении взгляды Кожева весьма отличаются от некоторых немецких интерпретаций Гегеля, например, Гербертом Маркузе, который, больше симпатизируя Марксу, считал философию Гегеля исторически ограниченной, а незавершенной.
  • 3 В оригинале – “universal homogenous state ”, т. е., буквально, – “универсальное гомогенетическое государство” (прим. перев.).
  • 4 Другим вариантом конца истории Кожев считал послевоенный “американский образ жизни”, к которому, полагал он, идет и Советский Союз.
  • 5 Это выражено в знаменитом афоризме из предисловия к “Философии истории”: “Все разумное действительно, все действительное разумно”.
  • 6 Для Гегеля сама дихотомия идеального и материального мира – видимость, и в конечном счете преодолевается самосознающим субъектом; в его системе материальный мир сам лишь аспект духа,
  • 7 Надо сказать, что современные экономисты, признавая, что поведение человека не всегда определяется исключительно стремлением к максимальной прибыли, предполагают в нем также способность к получению “пользы” – пользы, понимаемой как доход или какие-то другие блага, которые могут быть приумножены: досуг, секс или радости философствования. То, что вместо прибыли мы имеем теперь пользу, – еще одно подтверждение точки зрения идеализма.
  • 8 Достаточно сравнить поведение вьетнамских иммигрантов в американской школе с поведением их одноклассников-негров или латиноамериканцов, чтобы понять, что культура и сознание играют действительно решающую роль, и не только в экономическом поведении, но и практически во всех других важных сторонах жизни.
  • 9 Полное объяснение причин реформы в Китае и России является, конечно, гораздо более сложным. Советская реформа, например, в значительной мере была мотивирована ощущением небезопасности в области военной технологии. Но все же ни та, ни другая страна накануне реформ не находилась в таком уж материальном кризисе, чтобы возможно было предсказать те поразительные пути реформы, на которые они вступили.
  • 10 И до сих пор неясно, являются ли советские народы “протестантами” в той же мере, что и Горбачев, и пойдут ли за ним по этому пути.
  • 11 Внутренняя политика Византийской империи при Юстиниане вращалась вокруг конфликта между монофизитами и монофелитами, расходившимися по вопросу о единстве Святой Троицы. Этот конфликт, напоминающий столкновение между болельщиками на византийском ипподроме, привел к значительному политическому насилию. Современные историки склонны усматривать причины подобных конфликтов в антагонизме между общественными классами или прибегая к другим экономическим категориям; они никак не хотят понять, что люди способны убивать друг друга, всего лишь разойдясь в вопросе о природе Троицы.
  • 12 Я не употребляю здесь термина “фашизм” в его точном смысле, поскольку им часто злоупотребляют в целях компрометации неугодных лиц. “Фашизм” здесь – любое организованное ультранационалистическое движение с претензиями на универсальность, – конечно, не в смысле национализма, т. к. последний “исключителен” по определению, а в смысле уверенности движения в своем праве господствовать над другими народами. Так, имперская Япония может быть квалифицирована как фашистская, а Парагвай при диктаторе Стресснере или Чили при Пиночете – нет. Очевидно, что фашистские идеологии не могут быть универсальными в смысле марксизма или либерализма, однако структура доктрины может кочевать из страны в страну.
  • 13 Пример Японии я привожу с долей осторожности; в конце жизни Кожев пришел к выводу, что, как доказала Япония с ее культурой, общечеловеческое государство не одержало победы, и история, возможно, не завершилась. См. длинное примечание в конце второго издания Introduction a la Lecture de Hegel, p. 462-463,
  • 14 В Польше и Венгрии компартии, напротив, предприняли шаги в направлении плюрализма и подлинного разделения властей.
  • 15 Это в особенности относится к лидеру советских консерваторов, бывшему второму секретарю Егору Лигачеву, публично признавшему многие серьезные пороки брежневского периода.
  • 16 Я думаю прежде всего о Руссо и идущей от него философской традиции, весьма критически настроенной в отношении локковского в гоббсовского либерализма, – хотя либерализм можно критиковать и с точки зрения классической политической философии.
  • 17 См.: Кrauthammer Ch . Beyond the Cold War. // New Republic . – 1988, December 19.
  • 18 Европейским колониальным державам, например Франции, понадобилось после войны несколько лет, чтобы признать незаконность своих империй; но это было неизбежно как следствие победы союзников, обещавших восстановлении демократических свобод.
  • 19 Вестник Министерства Иностранных Дел СССР . – 1988, № 15 (август 1988). – С. 27-46. “Новое мышление” служит, разумеется, и пропагандистской цели – убедить западную, аудиторию в благих намерениях Советов. Однако это не означает, что многие из этих идей не выдвигаются всерьез.